Обитель читать онлайн

Артём невольно сделал шаг назад, наткнулся на кого-то — стоявший позади отступил вбок, и тогда Артём сделал ещё один шаг.

Афанасьев махнул рукой над своей головою — ухватиться бы за чуб, потащить себя против течения…

Он ещё раз, уже от дверей, оглянулся на Артёма — глаза у Афанасьева были совсем другие, он в один миг вдруг сразу всё понял, — и лязгнувшим голосом сказал:

— Святцы я тебе подкинул, Тёмка, прости.

Грохнула дверь, щеколда поискала своё место, вгрызлась в паз.

Колокольчик продолжал звенеть, но глуше.

— Отпусти Афанасьева, сучья пасть, тебя проклянут в веках за меня! — вдруг раздался сумасшедший крик.

Колокольчик смолк, раздалась матерная брань, и скоро выстрел, потом ещё один, и ещё один. Человек побежал от смерти, а пуля его нагнала: вот, не вы забыли? Не ваша?..

…Через несколько минут принесли разбавленной молоком горячей воды и пшённой каши, по ложке на человека.

Не дождался рыжий кипяточка.

Все бросились есть, никто не отказался.

Артём лежал на верхней полке, лицом вниз, закусив зубами запястье.

Но запах пшёнки проник, разбудил, вынул из бессознания.

Спрыгнул вниз, растолкал очередь, встал первым.

Хасаев слова не сказал, подцепил Артёму ложку, и вторую — выдал двойную норму.

Артём съел тут же, на месте, из очереди не вылезая. Без чувства запил кипятком.

На обратном пути к нарам, облизываясь, заметил, что в очередь не полез только владычка — он стоял в уголке на коленях, тихо молился.

Пшёнки и кипятка ему принесли, поставили на пол неподалёку.

— Владычка, — вот, — окликнули тихо, как окликают задремавшую кормящую мать или дорогого больного.

«Он знал, что ему принесут! Знал! — бесилось и клокотало внутри Артёма. — Знал и кривляется, глупый старик…»

* * *

«Может, это всё фокус, клоунада? — уговаривал себя Артём, сдерживая слёзы. — Позвенят колокольчиком — выведут человека, подмигнут ему и стреляют в воздух. Человек понимающе кивает в ответ и бежит в лес, на все четыре стороны… А как же иначе может быть? Кому взбредёт в голову взять и застрелить Афанасьева? Рыжего? За что? За то, что он святцы мне подкинул? Да я его сразу простил… А за что ещё, Господи?.. Господи, ты есть?»

Артём хотел откинуться назад и посмотреть на тот лик, который оттёр своей арестантской ложкой, в глаза ему, — но не было сил, и голова кружилась.

Внизу копошился Василий Петрович, непрестанно приговаривая то про одно, то про другое.

— «Балаганчик»… Вот наш балаганчик. Истекаю клюквенным соком. Серебряный век загнали на Секирку… Тут он доходит!.. Сколько у мертвеца было клопов, Боже ты мой, — и даже не по-стариковски, а как-то по старушечьи неловко снял с себя чужие подштанники и начал их перетряхивать и перебирать швы.

«…Никогда больше не поздороваюсь с ним за руку, — в приступе неизъяснимой брезгливости клялся себе Артём, разглядывая Василия Петровича в щель меж досок настила. — Он и правда съехал с ума, червивая его башка…»



На своё место вернулся владычка и тихо ел кашку, так долго, словно у него там ни одна ложка была, а тридцать три: даже причмокивал иногда.

— В детстве, помню, — делился Василий Петрович, — начитаюсь Житий, не могу успокоиться. Ночью сброшу с себя одеяло: лежу, мёрзну во славу Божию… пока отец не зайдёт. Сердился на него, что одеялом накрывал. Зато тут — лежи, мёрзни, никто не накроет. А не хочется уже.

Владычка чаще задышал: и не смеялся вроде, а так, поддерживал дыханием рассказ.

— …в юнкерском училище, — продолжал Василий Петрович, — после окончания двухлетнего курса мы устраивали шутейные похороны юнкера. Укладывали его на дверь и несли. Перед гробом шло ряженое духовенство, позади — рыдающая родня… Ах, как нам было весело. Хор пел, свечки дымились и гасли… кадило набивали табаком. Не могли остановиться от счастья, пока не объявлялось вдруг начальство, и тогда, уронив хохочущего покойника, мы разбегались… Как дети, право… Иногда закрою глаза здесь и жду, что зайдёт сейчас дежурный офицер из моего училища… и снова будет смешно, и мы побежим кто куда, прыская со смеху.

Владычка доел свою бесконечную кашку и притих.

— Свобода выбора, которой Всеблагой Господь нас одарил, — дар самый главный, — нашёптывал ему Василий Петрович, — Я всегда про эту свободу знал, она лежала во внутреннем кармане у меня, — он тронул рукой свою грудь, прижимая незримый пакет, — …лежала, как неизменное доказательство права на свободное перемещение по всей жизни. С этим документом я всегда помнил, что от смерти можно спрятаться за кусток, побежать назад… сдаться, наконец, — а она пожалеет, снова отпустит… А здесь чувствую, что пойман, — и душа саднит и трепещет.

«…Взвыл, кат», — думал Артём: его безудержно, как тошнота, охватило чувство, что это Василий Петрович и убил Афанасьева, и теперь сидит здесь как ни в чём не бывало, роется в чужих подштанниках — а может, он с Афанасьева их и снял?

Это чувство ненависти и брезгливости было стократ сильнее оттого, что Василий Петрович говорил то же самое, что пугался сказать себе Артём.

Тошнота эта его была не только от чужого белья, от трясущейся головы внизу, но и от страха — никогда до сих пор не охватывавшего Артёма так беспощадно.

Владычка шептал в ответ Василию Петровичу слова успокоения, неслышные Артёму. Да он и не хотел их услышать, а лишь следил по дрожанию головы Василия Петровича, как тот внимает — словно ничему не веря. Но вместе с тем было понятно, что Василий Петрович согласен с владычкой во всём, но только никак не может насытиться его словами и желает слушать всё новые и новые доводы о милости, благе, неизбежном спасении.

Быть может, Артёму тоже нужны были доводы, чтоб его покинула эта отвратительная и липкая тошнота. Но только он не хотел, чтоб эти доводы были одинаковы и для него, и для этой трясущейся в непрестанном треморе головы.

Он бы разбил её, как сырое яйцо, — чтоб птицы выклевали этот подлый мозг.

Потому что… потому что: где сейчас Афанасьев? Кто успокоит его?

Афанасьев же больше не сочиняет стихов, не ищет музыки внутри себя.

А как он прекратил их сочинять, как он перестал слышать музыку, что с ним могло стрястись? Неужели в такое молодое тело могла попасть одна пуля, ну, две, три — и оно сразу сломалось? Он что, граммофон? Он что, хуже граммофона? Ему что, нельзя заменить иголку? Поставить новую пластинку, и тогда Афанасьев, пусть и заедая на букве «с», снова расскажет про святцы, Секирку, стихи, солёные соловецкие сквозняки.

Афанасьев же есть где-то — он не мог пропасть, верно ведь? Наверняка где-то лежит — точно такой же, как час назад, только молчит. Как он себя чувствует? Его уже закидали землёй? И он что, лежит в земле?

…Это было невыносимо.

— …Я когда работал в контрразведке, — сахар во рту держал, успокаивался так… — говорил внизу Василий Петрович.

Артём загнал свою голову в щель между редких досок так, что ему сдавило виски.

— Замолкни, старый бес! — заорал Артём почти в темя Василия Петровича. — Замолкни! Пока я тебя не задушил!

Василий Петрович испуганно поднял взгляд наверх и тут же глаза в глаза встретился с Артёмом. Владычка же никак не мог понять, откуда шум, и в растерянности смотрел то в одну сторону, то в другую.

Артём, приподнявшись на мгновение, сдвинул в стороны доски и снова нагнулся к образовавшемуся прогалу, но только уже не одной головою, а всей грудью и запустив вниз руку, словно собирался там поймать эту гадкую голову за облезлое маленькое ухо.

— Сахар он во рту держал, сластёна… пока людей душил и давил! — выкрикнул он, размахивая рукой у лица отпрянувшего Василия Петровича и только что зубами не лязгая.

— Я ни одного человека… никогда, — скалился и шипел в ответ он.

— Да! — хрипел Артём. — Никого не убил. Только отрезал маленькие куски! А самый большой кусок оставлял другим от своих щедрот! Гадина! Сгинь, гадина!

Понимая, что сверху, глупо размахивая рукой, он никого не достанет, Артём с грохотом перевернулся и скатился вниз.

Василия Петровича на месте уже не было, словно он растворился в церковной полутьме, зато объявился на пути владычка, даже не говорящий ничего, а только тихо отдувающийся, как будто Артём был горящий головнёй.

Артём и сам себя чувствовал схожим образом: он мог бы оттолкнуть владычку, но не стал этого делать — и не в силу почтения к сану, — не было внутри и тени почтения, — а тоже пугаясь, что, если прикоснётся к этому человеку, у того загорится борода, волосы, и что-то нужно будет делать… может быть, даже тушить, чтоб не пахло палёным.

Сделав яростное движенье рукой, означающее: сгиньте! — Артём отвернулся к нарам и вцепился в них так, как если бы собрался разорвать их на части.

— Я же знаю, ты, сам никому не угождая, семьдесят раз по семь прощал всех, — говорил владычка, — и Афанасьева, из-за которого попал в лазарет тогда… и беспутную девку, с которой не согрешил в лазарете… и Василия Петровича, из-за которого здесь теперь… и всех желавших тебя погубить прощал всякий раз… что же ты, Тёмонька, в самый трудный час злобишься? Может, твоя доброта и спасла бы и тебя, и слабых духом приободрила бы?

Артём оглянулся, крайне удивлённый.

— Откуда ты знаешь, — спросил он ошарашенно, — про Афанасьева? Про… всё это?

Владычка искренне удивился — как же: откуда? — говорил весь его вид, — как же я мог этого не знать? Это же написано чёрным по белому, я только прочёл.

«Знает ли он про отца? — испуганно спрашивал себя Артём. — Знает ли он, что я обожал отца? Что считал отца лучшим человеком на земле? А?..»

— Нет никакой доброты, — не дождавшись ответа, сказал Артём сквозь зубы. — Нет. Понял, поп? Я твоя неудача.

И снова отвернулся.

— Я, милый, знаешь, как чувствую, — тихо, не сходя с места, продолжал шептать владычка, — Соловки — ветхозаветный кит, на котором поселились христиане. И кит этот уходит под воду. И чёрная вода смыкается у нас над головой. Но, пока хоть одна голова возвышается над чёрной водой, — есть возможность спастись остальным бренным телам и не дать всем здесь собравшимся быть погубленными раньше срока. Не уходи под воду, милый мой, не погружайся во мрак, тут и так все во мраке.

— Уйди, — повторил Артём, чувствуя, что его сейчас вырвет.

«…он всем говорит про доброту, — заводил он себя с припадочной злобой, сжимая изо всех сил зубы. — Каждому лагернику здесь. А любой из них — злая тварь, мечтающая зарыться в свою прогнившую душегрейку и переждать, пока все вокруг передохнут…»

Артём стоял так ещё с минуту, потом оглянулся — и, никого не увидев, поймал себя на мысли, что хотел бы застать владычку на том же самом месте — зачем он ушёл? Мать бы не ушла! Сколько бы ни гнал её! Мать бы так и стояла в ожидании, пока глупый сын её окликнет. Мать добрей Бога — кого бы не убил ты, она так и будет ждать со своими тёплыми руками. А этот, с бородой, наобещал всего, — а может и не дождаться! Может забыть!

…от долгого переизбытка раздражения — Артёма вдруг охватила вялость.

Он сначала присел на нары Василия Петровича и сидел там в полуобмороке.

Потом еле собрался с силами и пополз снова к себе. Кое-как сдвинул доски, свернулся насколько мог, прижав ноги к животу, обхватив себя руками.

Измаянное голодом, всё тело испытывало бесконечную щекотку.

Ноги были совсем ледяные, и шерстяные носки не спасали.

Засыпая, Артём чувствовал, что ноги и не его уже, — а словно афанасьевские — ведь он же грелся в этих носках… и теперь там были его грязные, скрюченные пальцы.

Самый маленький могильный мизинец, синюшный и отвратительный, разрастался, пока не стал целым человеком, — и теперь весь Артём чувствовал себя как этот мизинец, и лицо его было — будто детский обескровленный ноготок.

…После снился человек, убитый пулей. Пуля застряла меж костей в его груди.

Человек был в гробу.

Понять — был ли то Афанасьев или сам Артём, было нельзя — человек истлевал.


Вступайте в группу в ВК
Вконтакте
Facebook

Telegram